В 1991 году я познакомился в Париже с Ангелиной Цетлин-Доминик, дочерью известнейшего литератора и издателя Михаила Осиповича Цетлина (1882-1945). Вместе с М.Алдановым в 1942 году он основал в Америке знаменитый "Новый журнал", где печатались произведения Бунина, Набокова, Зайцева, воспоминания Добужинского, Михаила Чехова, Гречанинова и др. Именно Цетлин помогал в свое время Бунину, после того, как тот покинул Россию. Вообще, это была интереснейшая семья. Цетлины хорошо знали обитателей парижского "Улья" - знаменитого прибежища художников "парижской школы" - и также многим из них старались помочь. Их близкими друзьями были Н.Гончарова и М.Ларионов.
Вместе с женой Марией Самойловной Михаил Осипович собрал замечательную коллекцию русской живописи, куда входили полотна Л.Бакста, А.Бенуа, М.Добужинского, Н.Гончаровой, М.Ларионова, В.Серова, Ф.Малявина, Б.Григорьева и других. В 1959 году Мария Самойловна подарила коллекцию Израилю. В 1996 году в израильском городе Рамат-Гане открыт музей имени Цетлиных, где размещено это собрание картин. Среди шедевров коллекции знаменитый портрет Марии Самойловны кисти Серова, написанный в 1910 году в Биаррице, ее же портрет работы Бакста.
Ангелина Михайловна, родившаяся в 1917 году в Москве (в 1919 году Цетлины покинули Россию), рассказывала мне о художественной атмосфере их семьи, о том, что в детстве ее учила читать жена Саши Черного, что она посещала танцевальную школу знаменитой Матильды Кшесинской. Михаил Осипович кроме всего прочего был и талантливым поэтом. Ему принадлежат пронзительные строки:
С одним народом я скорблю
(С ним связан я кровью);
Другой - безнадежно люблю
Ненужной любовью.
В 1941 году в США вышла книга Цетлина "Пятеро и другие" - цикл изумительных новелл-эссе о великих русских композиторах "Могучей кучки" - Глинке, Балакиреве, Бородине, Мусоргском, Римском-Корсакове. Читается книга взахлёб. После разного рода советских музыкально-исторических трудов ты как будто пьешь из живительного и чистого источника. В 2000 году труд Цетлина наконец-то вышел в России (в издательстве "Композитор").
Предлагаем вниманию читателей главу из этой книги. В ней речь идет о важном для истории отечественного искусства событии - первых зарубежных постановках русских опер. Ими стали "Жизнь за царя" и "Руслан и Людмила" Глинки. В постановке последней деятельное участие принял Милий Балакирев.
На фото:
М.О.Цетлин. Париж. 1920 г.
Ipity the man who can travel from Dan
to Beersheba and cry: It's all barren!
SterneМне жаль того, кто путешествуя от Дана
до Бершевы, кричит: Это все скучно!
Стерн
Через десять лет после смерти Глинки Чешская Национальная Опера задумала дать "Жизнь за царя" и "Руслана", и для вящей демонстрации славянского единства, а также и в виду трудности постановки чехи решили выписать русского дирижера. Они обратились за советом к сестре Глинки, и Людмила Ивановна рекомендовала им Балакирева. "Когда Людмила Ивановна посылала меня в Прагу", - шутливо начинал рассказывать об этом эпизоде своей жизни Балакирев (и в шутке была доля правды). Он поехал для переговоров в Прагу весной 1866 года. Но уже в Вене застали его вести об австро-прусской войне и о приближении пруссаков. Приходилось убираться восвояси, что он и успел, после всяких перипетий и трудностей. Но той же осенью съездила в Прагу сама "Людма", не жалевшая ни сил, ни времени, когда дело шло о музыке ее брата. Она повидала одного из виднейших чешских патриотов, наместника Праги Ригера. Тот был с ней чрезвычайно любезен, обещал всяческое содействие и даже субсидию. Было окончательно решено пригласить Балакирева, как ученика и продолжателя Глинки. Впрочем, "Жизнь за царя" чехи решили поставить сами, до его приезда. Но он должен был во время своего пребывания продирижировать и этой оперой. "Руслана" же поставить самостоятельно заново. Кроме того, ему предоставлялось дать в свой бенефис в здании театра и с участием театральных оркестра и хора два концерта из произведений русских композиторов. Условия были предложены ему весьма скромные, так что чуть ли не самым привлекательным в них были эти два концерта. Но деньги никогда не играли большой роли в жизни Балакирева.
Он выехал из Петербурга в январе 1867 года. Прага произвела на него впечатление двойственное. Ему понравилось в ней все древнее, историческое: Граджин, напоминавший ему Кремль, старинные церкви, дома и кладбища, даже еврейские синагоги. Современная же Прага показалась ему грязной, сырой и темной. Денег у него было мало, и сначала он поселился в гостинице "Черного Коня", где комната стоила 22 гульдена в месяц, а потом переехал на частную квартиру, тоже недорогую. В комнате у него было холодно, плохие печи больше дымили, чем грели. Зато на стенах висели эрцгерцогиня Амалия в декольте, император Франц с носом в виде башмака и турчанка с ребенком на коленях и с надписью: "элементы дружбы". За портретами обнаружились клопы, но он не был уверен, что это не отечественные клопы, им самим сюда завезенные. Он обегал полгорода в поисках рояля, но единственное фортепиано, которое он нашел, ему отказались сдать после того, как он взял на нем несколько аккордов: он играл слишком громко и мог испортить клавиатуру! Чехи напоминали ему немцев с Петербургской Стороны. Не нравился ему их язык: нередко славянину чужой славянский язык кажется карикатурой его собственного!
В первый же вечер его приезда ставилась "Жизнь за царя". Он пошел послушать ее и ужаснулся. Дирижер Сметана, автор "Проданной невесты", сделал из оперы черт знает что! Ритмы взял сплошь неверные, исполнителей подобрал неподходящих. Можно было подумать, что он сознательно хотел провалить оперу. Русские мужики были наряжены в кивера и пальто на белых пуговицах, Антонида пела в костюмчике с отложным воротником и польской шапочке. Царь Михаил на коронации был одет королем Сицилии из "Роберта Дьявола", а бояре - членами Совета дожей и трубадурами. Патриарх смахивал на раввина. По просьбе Милия его исключили из коронационного шествия. Милий попробовал, было, просить о новом замещении ролей, но ему ответили, что это невозможно, но что зато в "Руслане" он будет "императором". Он стал проводить все свои вечера в театре, наблюдая певцов. Потом началась работа репетиций и прохождения партий с певцами, оркестром и хором. Хор сначала пел плохо. Иные из певцов тоже пели так, что "хоть в каторгу сослать", а певицы скрипели, "как кларнет на морозе", но большинство было недурно и старалось. Музыка им нравилась, "вельми красна музика". Оркестр был неплохой, хоть и вынужден был по бедности играть в ресторанах. Милий Алексеевич не знал, что скромно одетый молодой артист по имени Антон Дворжак, глядевший на него большими, внимательными, строгими и чуть-чуть безумными глазами, исписал уже немало нотной бумаги и готовился к подвигу, почти глинкинскому.
Хуже всего дело обстояло со Сметаной и членами театральной администрации. С их стороны подозревал он обструкцию под влиянием полонофильской партии. В польских газетах писали даже, что вообще постановки эти - интрига царского правительства и делаются на "московские" 50.000 рублей. "Где же деньги?" - не без иронии спрашивал себя Милий, обводя взором свою непри-глядную комнату. Он ведь не мог себе даже позволить пообедать в приличном ресторане и ел сосиски в дешевых кнейпах, запивая их отменным пильзенским. Да порой чешские друзья кормили его гусем с капустой.
Борьба шла жестокая, упорная, осложнявшаяся для Балакирева его незнанием чешского. Приходилось объясняться на плохом немецком. "Мерзкие дирижеришки" на каждом шагу ставили ему препятствия; оркестр и певицы были вечно заняты другими репетициями. Вдобавок исчез клавираусцуг "Руслана", но когда Милий продолжал аккомпанировать всем наизусть, то клавираусцуг нашелся так же внезапно, как и исчез. Чехи отказались даже ассигновать деньги на переписку нотных партий, а так как у Мидия своих не было, то пришлось отказаться от бенефисных концертов. Со Сметаной он уже не разговаривал. То и дело приходилось обращаться к самому Ригеру с жалобами: для чего же его пригласили? Не для того ведь только, чтобы делать ему неприятности? Так не поступили бы и в Тегеране!! Но нельзя было идти каждую минуту к Ригеру. Он уже мечтал все бросить и уехать, но и это было невозможно без денег. К счастью, какой-то чешский купец "русофил" предоставил в его распоряжение свою кассу и Балакирев смог всерьез пригрозить отъездом. Это подействовало, чехи побоялись скандала и "стали шелковыми". Приходилось прибегать к военным хитростям. Хоть это было и не в характере Милия, но он помнил слова Евангелия насчет "змеиной мудрости". Так, на требование о сокращениях в "Руслане" он соглашался и даже зачеркивал кое-что карандашиком, а потом тщательно стирал ластиком свои вычеркивания. "По возвращении отслужу молебен Св. Духу в Исакиевском Соборе, - писал он друзьям, - Св. Дух кроме божественных дарований имеет еще божественную практическую проницательность". Может быть, это была клевета на Св. Духа, но сам он без большого успеха старался быть "божественно практичным".
Поддерживала его в этой борьбе горячая, совсем молодая любовь к Глинке. "Обыкновенно к вещи, которую разучиваешь, как-то притупляешься, - писал он, - а тут наоборот. Я просто делаюсь до безумия влюблен в эту музыку... Передайте Цезарю, что "Руслан" выше 9-ой симфонии, в коей кроме первого "аллегро", и то размазанного а lа Франц Шуберт, и кое-каких кусков в финале ничего особенного нет. Лезгинка одна стоит 9-ой симфонии. Глинкинский "Руслан" без сокращений звучит изумительно грандиозно. Последний квартет C-dur изумляет артистов своей непорочной девственной красотой. У меня нервы так и ходят от музыки и неприятностей".
Трудно сказать, были ли объективные основания для балакиревских подозрений, и не объясняются ли они отчасти его нервной натурой. Возможно, что его чешские друзья из "промосковской" партии, враждебно относившиеся к Сметане, настраивали его против чешского композитора. Но - реальные или воображаемые - неприятности ярко отразились в его письмах на родину. Он жаловался, иронизировал, возмущался! Он удивлялся, что чехи, мужественно отстоявшие от немцев свой язык, так сильно поддались неметчине во всем остальном. К нему захаживали ученики Пражской консерватории и особенно восторгались его "Сборником русских песен". "Ми восхищени!" - говорили они. Но их профессора объяснили им, что в сборнике все - ganz falsch - и мелодии, и их гармонизация, и они были в недоумении. "Не слушайте авторитетов, живите собственным умом!" - убеждал их Милий. Они сначала долго тупо глядели на него, потом испугались и перестали ходить. Он сыпал сарказмами относительно "мертвости" чехов, прохаживался насчет фамилий всех этих "дирижеришек" Сметаны, Прохаски, Шебора, имя которого он по ошибке почему-то принял за "Шорника". В ответ посыпались непритязательные шутки всех друзей. Как-то, собравшись вечером в гостеприимной гостиной Людмилы Ивановны, решили они, по ее предложению, послать отсутствующему коллективное письмо. Начала его она сама, и в письме ее еще слышишь, кажется, ее высокий, умильный, немного назидательный голос: "Вчера вечером все только собрались и, конечно, зашел разговор прежде всего о Вас; а тут и Ваше письмо, Милий Алексеевич; мне и пришла мысль, чтобы все мы написали Вам по строчке; понимаю, как это приятно будет Вам на чужбине; отъезд Ваш сблизил меня с Кюи и другими, которые Вас истинно любят; рада буду, чтобы Колларж прислал мне газеты, где только слово будет о Вас и операх брата. И я видела в Праге "Проданную невесту", и Палечек меня поразил, в самом деле это молодой Петров наш; я не поздравила Вас с Новым годом. Ну, все равно. Вы уверены, что если бы мои желания исполнились для Вас, то Вам было бы хорошо..." Потом шли приписки друзей. Кюи писал о "шорной Вами слушаемой музыке и сметанной дирижировке". Мусоргский стилизировал ту же шутку а ля рюсс: "А обида мне горькая, что Шорник обожрался Сметаной, озорник он этакой и нашу родную музыку портит. Прими, болезный, крепкое целование и не помяни лихом". Подписывался он по названию недавно написанной им песни "Саввишъна" (именно так, нарочно с твердым знаком посередине). Милий на эту приписку даже обиделся. "Нелепый автор Ливийских и Миксолидийских драм знать меня не хочет, - жаловался он Кюи, - кроме его юродивой приписки в общем послании я от него ничего не получал. Скажите ему, что это даже не по-карфагенски, и да простит ему Великий Молох!" На это Мусоргский отвечал длинным письмом:
"Дорогой Милий Чешский, - обращался он к другу, - желаю Вам от души из Сметаны сделать сыворотку, а Шорника превратить в сапожника и т.д." Но, кроме этих невинных шуток, он, в сильных и грубых выражениях высказывая свою profession de foi интегрального национализма в искусстве. Жаль, что, как это, увы, нередко - национализм у него неразрывно сплетался с ненавистью к чужому, к нерусскому, к Европе, к евреям, к немцам. "Неужели, - изумлялся он, - даже в когда-то единоплеменных нам землях наша народная музыка непрививаема? Заметьте, что во всей Европе относительно музыки царят и управляют два начала - мода и рабство... У англичан выписывают певцов и певиц и исполняют вещи, подчас и те и другие отчаянные. У французов, а впрочем у французов "cancan" и "debarassez nous de Monsieur Berlioz"! У немцев наилучший и убедительнейший пример рабства музыкального, обожания консерватории и рутины - пиво и вонючие сигары..." Он бранил "мерзких, непреложно мерзких "алеманов", и евреев, и чехов. Его возмущало то, что эти "алеманы" проделывали в Петербургской консерватории. "Тупая, отпетая сторона пивного брюха mit Milch und susse Suppe отвратительна в истых коренных немцах, но еще поганее в рабах рабов - чехах, не желающих иметь своей физиономии... Заставьте меня (не в шутку!) петь лидеры Менделя, я из мягкого и лощеного превращусь в грубияна... Заставьте русского мужика полюбить какие-либо Lieder протухлого немца - он не полюбит их... Предложите чеху усладить свою душу немецкой тухлятиной - он усладит... и скажет громко, что он славянин! И эта мертвечина туда же задорится славянские вещи слушать!... Народ, или общество, не чующие тех звуков, которые, как воспоминание о родной матери, о ближайшем друге, должны заставить дрожать все живые струны человека, пробудить его от тяжелого сна, сознать свою особенность и гнет, лежащий на нем и постепенно убивающий эту особенность, такой народ - мертвец. Жиды подскакивают от своих родных, переходивших из рода в род песней, глаза их разгораются честным, неденежным огнем - я сам тому был не один раз свидетелем. Жиды лучше чехов - наши белостоцкие, луцкие и невельские жиды, живущие в грязи и смрадных лачужках". Он кончал пожеланием, чтобы Милию удалось хоть на час оживить мертвецов.
И это чудо воскрешения чешского Лазаря действительно произошло. В день спектакля Милий волновался и ровно в семь с сильно бьющимся сердцем пошел в оркестр. "Ну-ка, русский богатырь Русланушка, - думал он, - полезай на чехов, дай по мордасам немцам!" Но, войдя в залу, он сразу, по тому, как встретили его зал и оркестр, почувствовал, что Русланушка вывезет. Весь вечер он был в опьянении, в тумане. Он дирижировал, как никогда еще не дирижировал, оркестр старался, хоры и певцы пели с подъемом... Овации, цветы, крики "слава капельнику!" (дирижеру), "слава складателю!" (композитору) не прекращались. После спектакля большой компанией поехали в чешский клуб "Беседу", где был банкет в честь Балакирева, горячие тосты и речи. А слушатели, и особенно молодежь, не хотели расходиться по домам, и по обычно тихим улицам спящего го-рода долго еще ходили возбужденные кучки студентов, распевая песню Баяна или каватину Ратмира. Удивленно раскрывались окна обывателей, недовольно смотрели полицейские. Чехи сами себя не узнавали. Обычно после театра спешили они по домам, чтобы не платить 20 гелеров штрафа ночному сторожу. Теперь же, где были и ранний сон и экономия!? Прага начинала вспоминать, что она столица Богемии.
Доля успеха была политической. Чехи, угрожаемые немцами в своем национальном существовании, с надеждой поглядывали в сторону русских, которые, несмотря на все грехи свои перед славянством, построили могущественную Империю. По каждому энергическому взмаху балакиревской палочки невидимо вставали из-под земли батальоны солдат Белого Царя, маршировали тут же в зале, кружа трезвые чешские головы. Надо было сказать немцам; "Мы не одни! У нас есть старший брат. Ну-ка, троньте, он вас возьмет на левую!" Сначала пред-полагалось закончить торжество официальным перенесением бюста Глинки в Национальный музей. Но немцы всполошились, австрийский ландрат процессию запретил, и бюст перенесли потихоньку, без церемонии, и почему-то поставили не с композиторами, а в избранном, но чуждом ему обществе... Шекспира!
В утро после спектакля Милий проснулся поздно с тяжелой от речей и возлияний головой. Он зажег свет (несмотря на поздний час, в комнате было темно, и в окно глядело слякотное утро) и развернул сырые, пахнувшие краской газеты. Он уже научился разбираться в них, хотя и не без труда, и стал читать рецензии о спектакле. Отзывы были хвалебные: "Народны Листы" приветствовали Нацио-нальный театр (Дивадло) за постановку на своем явище (сцене) "Руслана". Волшебная спевогра (опера) Глинки была принята вчера самым блестящим образом. Нам выпало на долю почтить память одного из величайших славянских гениев, складателя Глинку... Исполнение под управлением капельника г. Балакирева было превосходное. Это была важная дата в истории славянской гудьбы (музыки)..." В общем статья была неглупая и верная. Она отмечала, что Глинка первый попытался выразить в музыке дух славянский ("читай русский", проворчал Милий). В великую душу Глинки проникло твердое убеждение, что славянскому народу, хранящему в недрах своих много неведомых сокровищ, предназначено однажды стать выше всех музыкальных народов. Так же восторженны были и другие отзывы. Одна газета удивлялась, что театр был не полон. "Где же наше мещанство?" (буржуазия), - возмущалась она. "Где мещанство? Повсюду!" - бормотал Балакирев, употребляя это слово в русском смысле. Он все же был приятно изумлен, так как из бесед с местными критиками он вынес впечатление, что все это дрянь, сапожники, слушающие музыку не ушами, а через немецкие рупоры: нет ли чего, что не "классиш" и не согласно с их колбасными теориями? "Ага, любезные, боитесь идти против публики!" - подумал он, но был не прав: критиками руководил не страх, а патриотизм. Дело шло о демонстрации славянского единства, и приходилось хвалить эту варварскую "монгольскую гудьбу".
Милий Алексеевич раскрыл окно и вдохнул сырой и холодный пражский воздух. За окном была промозглая мгла, но в душе у него был праздник, и, как птицы, пели в ней слова глинкинских арий.
Ona mi zist, ona mi radost, -
запел он почему-то по-чешски слова романса Ратмира.
Он мог быть доволен собой! В две недели он разучил оперу с незнакомым хором и оркестром, с исполнителями, не всегда подходящими к партиям, и вдобавок без знания чешского языка. Он чувствовал, что вырос, что стал "вполне дирижером" и приобрел важный опыт за эти недели. Поставить "Руслана", это ведь не то, что продирижировать каким-нибудь "Mefisto Walzer"! Ax, если бы довелось ему поставить его в России! Если бы, узнав, что оперу в Праге давали неоскопленной, без урезок, бездарный Лядов переборол свою лень и восстановил безбожные купюры. Да нет, ничто не проймет толстую кожу этого носорога! Правда, и ему самому в Праге пришлось сделать кое-какие сокращения, напри-мер, выпустить целиком танцы третьего акта. Но ведь это далеко не лучшее место в опере. Зато ему удалось исполнить то, что пропускали в Петербурге - интродукцию и финал пятого акта, а также всю первую картину его, Des-dur'ный романс Ратмира, речитатив a-moll и хор в восточном духе. Гениальную "Лезгинку" сыграл он с подлинным глинкинским, а не лядовским окончанием.
Еще два спектакля прошли с "успехом почтения". Третий же, бенефис в его пользу, которым заменили не состоявшиеся бенефисные концерты, дал сбор очень небольшой, и Милию пришлось для того, чтобы уехать, занять сто гульденов на дорогу у своего купца-русофила. Но он уезжал в хорошем, приподнятом настроении. Начало было положено: после глинкинских, мало удачных концертов в Париже это была первая попытка пропаганды в Европе русской музыки. Когда-нибудь, когда эта музыка покорит мир, его заслуга не забудется!